Архив   Авторы  
Академическая семья художников. Слева направо: действительный член российской Академии художеств Михаил Переяславец, член-корреспондент той же академии Мария Переяславец и родоначальник династии Владимир Переяславец

Рожденный революцией
Искусство и культураИскусство

«В человеке все время живут два чувства — вины и долга», — считает патриарх российской живописи Владимир Переяславец






 

В свои девяносто четыре года Владимир Иванович Переяславец, народный художник России, действительный член Российской академии художеств (РАХ), по праву считается старейшим в стране мастером живописи. Родоначальником, патриархом. Его сын Михаил — живой классик российской скульптуры, тоже академик РАХ. Дочь — очаровательная Маша — прекрасная портретистка, член-корреспондент академии. Зять — академик Михаил Дронов, скульптор-экспериментатор отточенной формы... Не говоря уже об Ирине и Николае Поповых — жене и тесте — этих блистательных художников, к сожалению, уже оставивших сей мир, представлять не надо.

Жизнь Переяславца-старшего — это авантюрный роман, который мог бы стать сюжетом для блокбастера. Нечто среднее между филдинговской «Историей Тома Джонса, найденыша» и «Как закалялась сталь» Николая Островского. Словно отлитый из какого-то не знающего коррозии и усталости сплава, Владимир Переяславец несгибаем и всегда полон энергии. Едва мы с ним встретились в Студии военных художников имени М. Б. Грекова, как он умчался в творческую командировку в Египет.

— У меня в душе какая-то задрыга живет: не могу усидеть на месте. Кажется, встану сейчас — и полечу! А как только пытаюсь подняться, ловлю себя на том, что нога плохо слушается. Раньше над жизнью не задумывался: летел по ней лицом ко всем ветрам! В восемьдесят лет прыгал в море с утеса высотой тридцать метров…

— Помилуйте, Владимир Иванович! Невозможно же всю жизнь оставаться чемпионом. Пора перейти и на тренерскую работу.

— Понимаю. Надо когда-нибудь и остановиться… Осознаю на склоне лет, что всю жизнь подспудно мучился незнанием моих корней. Мама рассказывала, что дед мой воевал с турками в Болгарии и оттуда привез жену. Вот мы и стали темными, как балканцы. Отца же своего я никогда не знал. Видал его только на медальоне на груди у матери, когда она умирала. Рожа у отца была черная-черная… Он покинул нас, когда мне лет было совсем ерунда. Мать же работала медсестрой, еще с Великой войны. Переехала с Украины, со станции Мироновка, где я родился, в станицу Тимашевку под Краснодаром. Там устроилась в медпункте. Ее вызывали в любую погоду в соседние деревни, однажды мать простудилась и получила туберкулез в открытой форме. Когда мне исполнилось шесть, мы переехали в Краснодар. Там, на Посполитакинской улице, я и набирался уму-разуму. Как говорится, в людях, ведь мать лежнем лежала и ни мной, ни домашним хозяйством не занималась.

— Просто краснодарский Гаврош…

— Куда там! Когда я родился, Октябрьской революции исполнился год. В школу ходил в Краснодаре все время мимо художественного техникума. А там, на первом этаже, дверь был открыта. Через проем виднелись античные статуи, стоявшие внизу, — такие же, как я потом узнал, что в Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве: Дискобол, Лаокоон с сыновьями... Удивительного качества были копии! И все время там сидели, часами отчесывая рисунки, студенты. Я не мог не заглянуть туда и так познакомился с двумя парнями, которые делали две огромные арки. На одной, белой и красивой, было написано: «Социализм». А на другой, тусклой и разваливающейся: «Капитализм». Их собирались разместить на Красной — главной улице, рядом с церковью. Одного из этих молодых художников, которым я помогал, — Николая Смоляка — потом отправят работать в Москву, а другого, приятеля его, — в Ленинград. Общительный, я перезнакомился со всеми, кто превращал храм в рабочий клуб. В тридцатом году мама умерла. Я оказался совсем один, и пошла по-настоящему «шпаневая» жизнь. С двумя-тремя приятелями рванул сначала в Новороссийск, а оттуда в Керчь. Прошел пешком все крымское побережье. Там я впервые почувствовал красоту южной природы. Наверное, уже тогда я сложился в душе как художник.

— Прямо как в фильме «Путевка в жизнь» получается. А чем вы, беспризорники, питались? Жили как?

— Весело! Все рынки-базары были нашими: здесь что-то слямзишь, там что-то ухватишь… К тому же сады, огороды — подножный корм! После Феодосии я решил отправиться в Москву. Мне было двенадцать, и я ощущал себя самостоятельным человеком. На крышах поездов или под вагонами добрался до столицы и там принялся искать своего знакомца Кольку Смоляка. Нет в Москве такого вокзала, где бы я не ночевал. Как можно найти в огромном городе человека, не зная, где он живет и работает? Но я, представьте себе, нашел Кольку! Союза художников в ту пору еще не существовало, но действовал горком. И мой старший товарищ был заместителем его председателя. Смоляк с его друзьями меня и пригрели.

Поселили в их коммуналке в коридоре на сундуке. Рай, да и только! Я и в Москве быстро сделался своим — пацаном, который всегда на подхвате. Помогал художникам изготавливать к праздникам лозунги, которые вывешивались на дома. Художник Всеволод Барвинский писал все эти «Да здравствует!», а я заканчивал буквы-квадратики, прорисовывал их. Меня всегда тянуло к краскам, мольберту… Брат Барвинского работал в НКВД. Он мне и справку выправил, что я сирота, и позвонил, куда надо… Весной тридцать второго года я стоял у кабинета Владимира Хабаровского, директора 1-го детского пионердома на Большой Грузинской. Захожу к нему, а он мне: «Подожди. Мне сейчас некогда…» Я ходил-ходил. А на первом этаже столовая. Жратва, понимаешь. Пахнет как! У меня в животе урчит, свербит… Думаю, умру от голода. И вдруг выходит красивая деваха — белая, розовощекая, как с картин Александра Дейнеки, — и дает мне кусок хлеба с ладонь и почти такую же котлету. Значит, есть где-то Бог! Я котлету разом проглотил, опять жду — никого. Бросил все, взял и ушел. Обиделся вроде бы. И решил я в сердцах, шлендра такая, отправиться в… Ленинград!

— Почему именно в этот город?

— Тянуло меня туда. Почему? Не могу объяснить. Да и со вторым моим краснодарским художником хотелось встретиться… Сначала ехал в Питер на ступеньках вагона. А тут поезд у семафора останавливается, и из кустов выбегает пацан: бритый наголо, в короткой рубашоночке… Я-то был экипирован: пиджачишко, из которого давно вырос, кепочка засаленная. Пацан мне: «Ты чего здесь сидишь? Айда на крышу!» У вагона с тыла — лесенка, я по ней первым полез. Поднялся и залег за вентилятором. А парень, видать, бывалый: «Давай-ка к гармошке! Между вагонами теплее…» Я же так ловко устроился, что лень вставать. Буркнул: «Не хочу». Потом буквально через двадцать секунд — резкие тормоза! И стук какой-то. А-а-а!.. Вижу тело парнишки, выброшенное на насыпь. Я вскочил, непонятным образом перемахнул на другой вагон и побежал по крыше. А поезд останавливается, останавливается… Зашумели пассажиры, прыснули из вагонов. Едва поезд замер, я — раз под вагон! И вдруг вижу: передо мной голова пацана лежит. Белая, словно стеариновая, с пронзительно яркими глазами. А в них недоумение застыло: «Зачем так?»

Свисток раздался, и поезд зашевелился. Я выбрался из-под живота вагона и сел на ступеньку. Все быстрее замелькали шпалы, и тут чья-то сильная рука хватает меня за шиворот и втягивает в вагон… В общем, на ближайшей остановке меня, как полагается, «приняли». Заперли в старом списанном вагончике, стоявшем прямо у путей. В нем накурено — топор повесить! На столе — красная скатерть с лоханкой, до краев полной окурками. Бюст Ленина притулился у стенки, затылком к вагончику, и отстраненно смотрит куда-то. Я, взвинченный до предела, подхожу к гипсовому вождю, отодвигаю его в сторону, а за ним — проем старого окна, забитого фанерой. Я нажал на нее и выдавил без звука.

За окном — вечер. Вылез и побежал далеко, в темную пропасть ночи. Обернулся и вижу: на горизонте со стороны Ленинграда движется цепочка маленьких огоньков. Поначалу струхнул: меня разыскивают!.. А потом смекнул: это же поезд. Я бросился навстречу эшелону, туда, где семафор стоял. Знал, что там поезд притормозит. Из последних сил бежал, спасался… Поезд и правда останавливается — товарный состав из бурых крашеных вагонов. Я нагнулся, выбрал вагон с тормозной площадкой. Залез туда и лег: спать! Рано утром, часа в четыре, прибываем в Москву. На окружную дорогу — это же товарняк… Я — дёру! И попер по рельсам к Курскому вокзалу. На подходе к нему вижу: пацаны у фонтанчика сидят и жгут костер из ящиков. Я продрог, как собака дворовая. Подгребаю к беспризорникам, чтобы погреться, а тут сразу два воронка черных выскочили! Из них — милиция! И всех нас взяли, как говорится, за одно место…

Привезли в Дзержинский приемник. Говорю: «Это ошибка. Меня приняли в детский дом». Милиционеры не поверили, но — на всякий случай — позвонили, чтобы проверить. Гляжу, за мной приходит участковый уполномоченный с Большой Грузинской, чтобы отвести в детдом. И отправляемся к тому чудаку-директору, который со мной не захотел разговаривать. Приходим, а нам говорят так ласково: «Товарища Хабаровского больше нет. За ним вчера приехали и забрали его…» Документы же на меня так и остались со вчерашнего дня на столе лежать. Человека нет, а бумажка есть. На дворе стоял тридцать второй год.

— Тут и кончились ваши скитания…

— Да, с этого времени я стал полноправным москвичом. Детдом наш считался примерным, да это и понятно: вместе с советскими ребятами здесь воспитывались дети иностранных коммунистов. У нас были отличные шефы. Во-первых, завод точных измерительных приборов «Тизприбор», где пацанов и девчат знакомили с производством. Во-вторых, Театр Мейерхольда: великие актеры — Райх, Охлопков, Свердлин, Боголюбов и сам Всеволод Эмильевич — запросто заходили к «своим детям». Нам читали свои новые повести и рассказы Шагинян, Серафимович, Новиков-Прибой… Невероятное созвездие! Такое сегодня и представить трудно. Любопытно, что все эти великолепные суаре проходили в зале, где стоял рояль с солеными словцами, выцарапанными вчерашними беспризорниками.

А летом нас повезли за город. Шефы специально для нас приобрели дачу под Обнинском. Это был огромный дом, стоявший на крутом берегу Протвы. Однажды купаемся мы с ребятами в реке, и вижу, как трусит по бережку веселая лошадка цвета печеного белого хлеба и везет подводу. В ней на свежей траве — двое в синих робах. Маленький правит, а другой, здоровенный такой детина, придерживает рукой какие-то плоские предметы. Я вгляделся: ба-а-а — мольберты на треногах! Проводил телегу взглядом и, как был в плавках, пошел следом.

У реки же целая картина! Лошадку стреножили и пустили мирно пастись неподалеку, большой дядька уже приготовился писать, а второй собрался с папкой идти вдоль реки. «Ты посмотри, Миша, кто к нам пришел! — произнес, заметив меня, тот, который постарше. — Ты откуда? Как зовут?» Я ответил. Стою против солнца и смело смотрю на них. «Заметь, Миша, как интересно получается, — говорит старший, показывая на меня на фоне реки. — А ты не мог бы, Володя, встать вот тут, чуть левее, и попозировать нам?» Я только этого и добивался!..

Когда пришла пора на дачу возвращаться, старший художник — тот самый, большой, — спросил меня: «А что если тебе к нам в гости поехать?» Да я с радостью! Только надо прежде с директором лагеря договориться… Приехал художник на телеге к нам в детдом, поговорил с директором и написал официальную бумагу с просьбой отпустить меня на время. Подписывает листок, я стою рядом и вижу, как художник выводит: «Петр Кончаловский».

— А вы и не догадывались, кто перед вами?

— Откуда?.. Так судьба послала мне великого наставника. Семья Кончаловских стала, по сути дела, моим родным домом. Петр Петрович, его жена Ольга Васильевна, их сын Миша, а позднее и дочь Наташа были моими самыми близкими людьми. Тогда, после нашего знакомства, я провел у них на даче в Буграх около недели. Лучшее время моей мальчишеской жизни… И каждый день Кончаловский меня рисовал, позировал я ему старательно, исступленно. Когда же он с Мишей говорил о живописи, я, мало что понимая тогда, все равно старался пить каждое слово. Потом Петр Петрович подарит мне книгу и напишет: «Никогда не изменять искусству».

Думаю, если бы не Кончаловский, меня сейчас бы уже и не было. В тридцать четвертом году мы готовились праздновать десятилетие детского дома, я направился за красками и кистями на Кузнецкий Мост и влетел между двумя столкнувшимися трамваями. Четырнадцать переломов. Спасло только то, что Институт Склифосовского оказался недалеко. Меня — на операционный стол… А в это время болгарка Лиля Карастоянова, будущая героиня-партизанка, а тогда воспитанница нашего пионердома, сообщила о моем несчастье Кончаловским. Петр Петрович тут же связался со своим братом, профессором медицины Максимом Петровичем, который упросил великого хирурга Сергея Юдина заняться мной.

Помню, лежу я после очередной операции, а в палате появляются Кончаловские — Петр Петрович и Миша. Кончаловский достал большой лист бумаги и сделал блестящий анатомический рисунок человеческого скелета. Я изучил этот рисунок до мельчайших деталей, пока лежал. Через полгода я встал, чтобы ходить с костылями, а еще через полгода вновь бегал.

— Врачи утверждают, что ни одна из травм отрочества не остается бесследной, непременно сказывается с годами. Может, нога, которая вас сейчас плохо слушается, это все оттуда?

— Не думаю. Я вышел из госпиталя абсолютно здоровым. Жалко только, что год потерял… Ведь в 1934 году мы с Мишей Аникушиным отличились на Московской юношеской выставке в Парке культуры. Нас — как лауреатов — пригласили учиться в Ленинграде, в академической художественной школе. Мишу — как скульптора, меня — как живописца. Аникушина его отец, рабочий-паркетчик, отпустил, а меня в детдоме — ни в какую!.. Только через два года, когда я получил паспорт, сумел поехать учиться в Ленинград. Я прозанимался при академии полгода, до лета, и вернулся в Москву. Чувствовал себя на Неве как-то не в своей тарелке… Кто-то рядом со мной повесился, за кем-то ночью пришли… Люди без следа пропадали… Я был еще мальчишкой, о сталинских чистках не задумывался, но эпоха-то все равно чувствовалась: во мне появилось ощущение тяжести. Это был расстрельный тридцать седьмой год.

— Тогда-то вы и решили поступать в Московский художественный институт. А у кого учились?

— Сперва на курсе Аристарха Лентулова, а потом — у Александра Осмеркина. С четвертого курса уже можно было выбирать профессора для дальнейшего обучения, и я записался к Александру Дейнеке. Сильнейшая личность, красивый человек. Дейнека одобрил мой эскиз к диплому «Спартак (Побег гладиаторов)». Война помешала мне защититься. Я ушел добровольцем с четвертого курса института. Решил стать летчиком и поступил в Центральный аэроклуб имени В. П. Чкалова.

— Вы участвовали в воздушных боях?

— Нет — только в патрулировании и в охранных акциях. До сорок четвертого года учился летать сначала в эскадрилье ночных полетов, а потом — в эскадрилье летчиков-истребителей. Осваивал лендлизовские «Спитфайеры»… Непосредственно в Великой Отечественной я участвовал всего год, с мая сорок четвертого. Мы стояли под Архангельском, на острове Ягодник, и охраняли порт, куда шли конвои союзников.

После войны нас перевели в Карелию и начали готовить к посылке в Корею, где в самом разгаре была война. Оставались считаные дни до нашей отправки, и готовность эскадрильи приехала проверять специальная комиссия. Мы должны были летать на высоте пять тысяч метров и стрелять по цели — по конусу: воздушной колбасе, которую самолет тащил за собой на фале длиной 50—60 метров. У каждого из нас был след особого цвета, и только у командира эскадрильи капитана Троянова — белый. Троянов многому нас научил в ходе учебных полетов — как только не летали: и пара с парой, и четверкой, — но на экзамене почему-то так сам волновался, что взял и отстрелил фал. И вся колбаса рухнула на самолет, которому фал заклинил элерон. Троянов стал падать… На аэродроме высокая комиссия, а командир эскадрильи… пропал!

Шесть дней мы Троянова в лесу искали. На седьмые сутки звонят в часть из Холмогор: «У нас ваш товарищ!» Оказывается, он выбросился на парашюте и шесть дней болтался по тайге, в весенних лужах и снегах. Аварийного пакета у Троянова с собой не было, поэтому он хвою жевал, чтобы не умереть с голода, и говорить не мог, так язык распух. Крестьяне едва не заколотили его, приняв за шпиона… В общем, нашли мы Троянова в избе у местной бабушки. Когда сняли его с печи, он вдруг взбодрился и говорит: «Я вернусь с вами верхом». А лошадка крестьянская его не послушала, понесла и ударила лбом о балку. Принесли мы командира на аэродром на руках, эскадрилью же нашу раскассировали.

— Не зря говорится, от судьбы не уйдешь.

— Наверное, так… В общем, повоевать мне так и не дали. Отправили доучиваться в Суриковском. И сразу в Крым, на творческую практику. Кругом разруха, безлюдно — татар-то Сталин выселил, — следы войны… И там, в поселке Козы, я встретил свою Ирочку. Ирину Николаевну Попову, замечательную художницу, дочь Николая Попова, одного из основателей Московского союза художников. Это она воспитала наших детей, я же летал по свету…

— Причем в самом прямом смысле слова. Летали в парадной группе.

— В сорок девятом меня, лейтенанта, призвали на переподготовку летного состава. Страна, как всегда, готовилась к войне, и летчики были на счету. После того как я показал, что умею, меня сразу зачислили в парадную группу. В этом патруле летных асов я летал десять лет над Тушинским аэродромом. Три года выписывал в небе «Слава Сталину», тоже три — «Слава КПСС», а потом — «Слава СССР». Я был в букве В — самой ответственной в летном строю. Даже опасной, я бы сказал: не так сделал маневр в воздухе — и получается Б! А такое по тем временам явный криминал. Представьте себе, какими глазами Москва, а вслед за ней и весь мир увидели бы «Слаба КПСС»…

— Теперь понятно, почему вы стали «грековцем».

— Это же студия военных художников. Первую рекомендацию дал мне Петр Кончаловский, вторую — Василий Яковлев, мастер живописи и реставрации… И вот уже более шестидесяти лет я в студии имени Грекова. Вместе со мной в ней и Михаил, мой сын. Кстати, он стал действительным членом РАХ гораздо раньше меня и известностью сегодня пользуется большей.

— Не ревнуете?

— Бог с вами!.. Наслаждаюсь. Только не думайте, будто Миша стал художником «по наследству». Нет, он поначалу подавал надежды как музыкант, прекрасно играл на рояле. Перед самым экзаменом Миша пошел на занятие к своим учителям-армянам, с которыми занимался. А у них дома все заперто: эмигрировали, за границу уехали и Мише ни слова об этом не сказали. Боялись, наверное. В какой-то мере их можно понять: времена были поганые, доносные… Но Миша расценил это как предательство и забросил музыку… Он сперва начал писать, и хорошо получалось. А затем стал лепить.

— А правда ли, что ваш портрет висит в Третьяковке? Не картина вашей работы, а непосредственно ваш портрет.

— После войны в сорок шестом я вернулся с практики в Крыму и первым делом позвонил Петру Петровичу Кончаловскому: «Я недалеко от вас. Можно прийти?» Перебивая меня и волнуясь, Петр Петрович прокричал в трубку: «Жду тебя, Володя!» Я примчался, дверь в мастерской на Большой Садовой была не заперта: «Петр Петрович, здравствуйте! Вы меня будете писать?» Он опешил: «С чего ты взял?..» А во мне жило ощущение какое-то приподнятости: сегодня все удастся! За знаменитым ковром, который отделял запасник с работами от мастерской, я разделся и, оставшись только в красных спортивных штанах, схватил кусок воска для паркета, щетку для натирания полов и вылетел… Петр Петрович удивленно взглянул на меня, потер подбородок: «Пожалуй!»

С щеткой на босой ноге я принялся приплясывать, и тут Петр Петрович показал на холст размером 100 на 60 сантиметров: «Принеси его!» Я же взял другой холст, что побольше, и решительно поставил его на мольберт: «Такой размер подойдет!» Петр Петрович удивился: «Неужели?» И тем не менее скомандовал: «Давай уголь». Я так и сделал, надавил на кадмии, другие краски… Кончаловский принялся рисовать, да так энергично, что было слышно, как ломается уголь.

На меня тоже снизошло вдохновение. Я танцевал по паркету лучше любого полотера. Кончаловский тяжело переступал, и казалось, что вся мастерская вздыхает вместе с ним. К вечеру картина была почти готова. Только на холсте не хватило места моей ступне. Пришьем недостающий холст внизу картины! Шили в две руки: я — вправо, а Петр Петрович — влево от центра. «Сделаем как у Тинторетто — через край», — предложил Кончаловский. Затем загрунтовали холст… Не заметили, как стемнело. Зажгли свет, и только тогда я увидел, как Петр Петрович устал. На следующий день полотно было закончено. Сегодня картина Кончаловского «Полотер» висит в Третьяковке.

— Вы верующий, Владимир Иванович?

— С годами начал понимать: где-то Бог все-таки есть… В человеке все время живут два чувства — вины и долга. Как-то нечестно все организовано: старики коптят небо, а молодые спотыкаются и уходят. Меня всегда спасала моя суматошность, даже суетность. Чем дольше хожу по земле, тем четче ощущаю: все происходящее вроде бы с нами случается помимо нас. Помнится, Ольга Васильевна Кончаловская-Сурикова, женщина искренне верующая, все допытывалась у меня, почему я тогда, на крыше поезда, не пошел вслед за мальчишкой-беспризорником. Я же только плечами пожимал, не зная, что сказать… И до сих пор не знаю. А глаза того паренька до сих пор с недоумением смотрят на меня: «Зачем так?»

Добавить в:  Memori  |  BobrDobr  |  Mister Wong  |  MoeMesto  |  Del.Icio.Us  |  Google Bookmarks  |  News2.ru  |  NewsLand.ru

Политика и экономика

Что почем
Те, которые...

Общество и наука

Телеграф
Культурно выражаясь
Междометия
Спецпроект

Дело

Бизнес-климат
Загранштучки

Автомобили

Новости
Честно говоря

Искусство и культура

Спорт

Парадокс

Анекдоты читателей

Анекдоты читателей
Популярное в рубрике
Яндекс цитирования NOMOBILE.RU Семь Дней НТВ+ НТВ НТВ-Кино City-FM

Copyright © Журнал "Итоги"
Эл. почта: itogi@7days.ru

Редакция не имеет возможности вступать в переписку, а также рецензировать и возвращать не заказанные ею рукописи и иллюстрации. Редакция не несет ответственности за содержание рекламных материалов. При перепечатке материалов и использовании их в любой форме, в том числе и в электронных СМИ, а также в Интернете, ссылка на "Итоги" обязательна.

Согласно ФЗ от 29.12.2010 №436-ФЗ сайт ITOGI.RU относится к категории информационной продукции для детей, достигших возраста шестнадцати лет.

Партнер Рамблера